квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке. Несмотря на то, что воздух был тих, свеча плыла и огонь метался в разные стороны, освещая то столбик крылечка, то стол и посуду, то белую стриженую голову старика. Ночные бабочки вились и, сыпля пыль с крылышек, бились по столу и в стаканах, то влетали в огонь свечи, то исчезали в черном воздухе, вне освещенного круга. Оленин выпил с Ерошкой вдвоем пять бутылок чихиря. Ерошка всякий раз, наливая стаканы, подносил один Оленину, здороваясь с ним, и говорил без устали. Он рассказывал про старое житье казаков, про своего батюшку Широкого, который один на спине приносил кабанью тушу в десять пуд и выпивал в один присест два ведра чихирю. Рассказал про свое времечко и своего няню [Няней называется в прямом смысле всегда старшая сестра, а в переносном "няней" называется друг. (Прим. Л. Н. Толстого.)] Гирчика, с которым он из-за Тереку во время чумы бурки переправлял. Рассказал про охоту, на которой он в одно утро двух оленей убил. Рассказал про свою душеньку, которая за ним по ночам на кордон бегала. И все это так красноречиво и живописно рассказывалось, что Оленин не замечал, как проходило время.
гурда [Шашки и кинжалы, дороже всего ценимые на Кавказе, называются по мастеру - Гурда. (Прим. Л. Н. Толстого.)], к кому выпить пойти, с кем погулять? Кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Все Ерошка. Кого девки любят? Все Ерошка отвечал. Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник; на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. От земли вот (Ерошка указал на аршин от земли), сапоги дурацкие наденет, все на них Смотрит, только и радости. Иль пьян надуется; да и напьется не как человек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка-вор; меня, мало по станицам,- в горах-то знали. Кунаки-князья приезжали. Я, бывало, со всеми кунак: татарин - татарин, армяшка - армяшка, солдат - солдат, офицер - офицер. Мне все равно, только бы пьяница был. Ты, говорит, очиститься должен от мира сообщенья: с солдатом не пей, с татарином не ешь.
- Кто это говорит? - спросил Оленин.
Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь,- прибавил он, помолчав.
- Что фальшь? - спросил Оленин.
выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и все. (Старик засмеялся.) Отчаянный был!
- А сколько тебе лет? - спросил Оленин.
- А бог е знает! Годов семьдесят есть. Как у вас царица была, я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет?
- Будет. А ты еще молодец.
- Что же, благодарю бога, я здоров, всем здоров; только баба, ведьма, испортила...
- Как?
- Да так испортила...
- Так, как умрешь, трава вырастет? - повторил Оленин.
Ерошка, видимо, не хотел ясно выразить свою мысль.
Он помолчал немного.
- А ты как думал? Пей! - закричал он, улыбаясь и поднося вино.
- все знаю. У меня и собаки есть, и два ружья есть, и сети, и кобылка, и ястреб,- все есть, благодарю бога. Коли ты настоящий охотник, не хвастаешь, я тебе все покажу. Я какой человек? След найду,-уж я его знаю, зверя, и знаю, где ему лечь и куда пить или валяться придет. Лопазик [Лопазик - называется место для сиденья на столбах иди деревьях. (Прим. Л. Н. Толстого.)] сделаю и сижу ночь, караулю. Что дома-то сидеть! Только нагрешишь, пьян надуешься. Еще бабы тут придут, тары да бары; мальчишки кричат; угоришь еще. То ли дело, на зорьке выйдешь, местечко выберешь, камыш прижмешь, сядешь и сидишь, добрый молодец, дожидаешься. Все-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь - звездочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь - лес шелыхается, все ждешь, вот-вот затрещит, придет кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся, или гуси. Гуси - так до полночи, значит. И все это я знаю. А то как ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь: кто это стрелял? Казак, так же как я, зверя выждал, и попал ли он его, или так только, испортил, и пойдет, сердечный, по камышу кровь мазать так, даром. Не люблю! ох, не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак! Дурак! Или думаешь себе: "Может, абрек какого казачонка глупого убил". Все это в голове у тебя ходит. А то раз сидел я на воде; смотрю - зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт: взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить. Все сидишь, думаешь. Да как заслышишь, по чаще табунок ломится, так и застучит в тебе что. Матушки, подойдите! Обнюхают, думаешь себе; сидишь, не дрогнешься, а сердце: дун! дун! дун! Так тебя и подкидывает. Нынче весной так-то подошел табун важный, зачернелся. "Отцу и сыну..." - уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: "Беда, мол, детки: человек сидит",- и затрещали все прочь по кустам. Так так бы, кажется, зубом съел ее.
- Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? - спросил Оленин.
на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все она не хуже тебя; такая же тварь божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек! - повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался.
Оленин тоже задумался и, спустившись с крыльца, заложив руки за спину, молча стал ходить по двору.
Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
- Дура, дура! - заговорил он. - Куда летишь? Дура! Дура! - Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
Нарочно шурша по траве ногами, он отошел на другую сторону двора. Но через несколько времени плетень затрещал. Казак, в темной черкеске и белом курпее на шапке (это был Лука), прошел вдоль забора, а высокая женщина, в белом платке, прошла мимо Оленина. "Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела",-казалось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты, заметил даже через окно, как она сняла платок и села на лавку. И вдруг чувство тоски и одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой-то к кому-то зависти охватило душу молодого человека.
Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах скотина, и крыши домов, и стройные раины - все, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звенящие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой дали до напряженного слуха. На востоке звезды становились реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпали все глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин все ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос.
- Это знаешь, кто поет? - сказал старик, очнувшись. - Это Лукашка-джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак! ,
- А ты убивал людей? - спросил Оленин. Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.
- Черт! - закричал он на него. - Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян,- сказал он, вставая. - Завтра на охоту приходить?
- Приходи.
- Смотри раньше вставать, а проспишь - штраф.
- Небось раньше тебя встану,- отвечал Оленин. Старик пошел. Песня замолкла. Послышались шаги и веселый говор. Немного погодя раздалась опять песня, но дальше, и громкий голос Ерошки присоединился к прежним голосам. "Что за люди, что за жизнь!"-подумал Оленин, вздохнул и один вернулся в свою хату.
рассказывая про себя, что был в старину первый молодец в станице. Его все знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел. Большая часть его жизни проходила на охоте в лесу, где он питался по суткам одним куском хлеба и ничего не пил, кроме воды. Зато в станице он гулял с утра до вечера. Вернувшись от Оленина, он заснул часа на два и, еще до света проснувшись, лежал на своей кровати и обсуживал человека, которого он вчера узнал. Простота Оленина очень понравилась ему (простота в том смысле, что ему не жалели вина). И сам Оленин понравился ему. Он удивлялся, почему русские все просты и богаты и отчего они ничего не знают, а все ученые. Он обдумывал сам с собою и эти вопросы, и то, чего бы выпросить себе у Оленина. Хата дяди Ерошки была довольно большая и не старая, но заметно было в ней отсутствие женщины. Вопреки обычной казаков заботливости о чистоте, горница вся была загажена и в величайшем беспорядке. На столе были брошены окровавленный зипун, половина сдобной лепешки и рядом с ней ощипанная и разорванная галка для прикармливания ястреба. На лавках, разбросанные, лежали поршни, ружье, кинжал, мешочек, мокрое платье и тряпки. В углу, в кадушке с грязною, вонючею водой, размокали другие поршни; тут же стояла винтовка и кобылка. На полу была брошена сеть, несколько убитых фазанов, а около стола гуляла, постукивая по грязному полу, привязанная за ногу курочка. В нетопленной печке стоял черепочек, наполненный какою-то молочною жидкостью. На печке визжал кобчик, старавшийся сорваться с веревки, и линялый ястреб смирно сидел на краю, искоса поглядывая на курочку и изредка справа налево перегибая голову. Сам дядя Ерошка лежал навзничь на коротенькой кровати, устроенной между стеной и печкой, в одной рубашке, и, задрав сильные ноги на печку, колупал толстым пальцем струпы на руках, исцарапанных ястребом, которого он вынашивал без перчатки. Во всей комнате, и особенно около самого старика, воздух был пропитан тем сильным, не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику.
- Уйде-ма, дядя? (то есть: дома, дядя?) - послышался ему из окна резкий голос, который он тотчас признал за голос соседа Лукашки.
- Уйде, уйде, уйде/ Дома, заходи! - закричал старик. - Сосед Марка, Лука Марка, что к дяде пришел? Аль на кордон?
Ястреб встрепенулся от крика хозяина и захлопал крыльями, порываясь на своей привязи.
произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения. "Что ж? Люди достаточные, - говорил он сам себе. - Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз..."
- Здорово, Марка! Я тебе рад, - весело прокричал старик и быстрым движением скинул босые ноги с кровати, вскочил, сделал шага два по скрипучему полу, посмотрел на свои вывернутые ноги, и вдруг ему смешно стало на свои ноги: он усмехнулся, топнул раз босою пяткой, еще раз и сделал выходку. - Ловко, что ль? - спросил он, блестя маленькими глазками. Лукашка чуть усмехнулся. - Что, аль на кордон? - сказал старик.
- Тебе чихирю принес, дядя, что на кордоне обещал.
- Спаси тебя Христос, - проговорил старик, поднял валявшиеся на полу чамбары и бешмет, надел их, затянулся ремнем, полил воды из черепка на руки, отер их о старые чамбары, кусочком гребешка расправил бороду и стал перед Лукашкой. - Готов! - сказал он.
Лукашка достал чапуру, отер, налил вина и, сев на скамейку, поднес дяде.
- Будь здоров! Отцу и сыну! - сказал старик, с торжественностию принимая вино. - Чтобы тебе получить, что желаешь, чтобы тебе молодцом быть, крест выслужить!
Лукашка тоже с молитвою отпил вина и поставил его на стол. Старик встал, принес сушеную рыбу, положил на порог, разбил ее палкой, чтоб она была мягче, и, положив ее своими заскорузлыми руками на свою единственную синюю тарелку, подал на стол.
- У меня все есть, и закуска есть, благодарю бога, - сказал он гордо. - Ну, что Мосев? - спросил старик.
Лукашка рассказал, как урядник отнял у него ружье, видимо желая знать мнение старика.
- За ружьем не стой, - сказал старик, - ружья не дашь - награды не будет.
стоит.
- Э, брось! Так-то я заспорил с сотником: коня у меня просил. Дай, говорит, коня, в хорунжии представлю. Я не дал, так и не вышло.
- Да что, дядя! Вот коня купить надо, а, бают, за рекой меньше пятидесяти монетов не возьмешь. Матушка вина еще не продала.
- Эх! мы не тужили,-сказал старик,-когда дядя Ерошка в твои года был, он уж табуны у ногайцев воровал да за Терек перегонял. Бывало, важного коня за штоф водки али за бурку отдаешь.
- Что же дешево отдавали? - сказал Лукашка.
- Дурак, дурак, Марка!-презрительно сказал старик. - Нельзя, - на то воруешь, чтобы не скупым быть. А вы, я чай, и не видали, как коней-то гоняют. Что молчишь?
- Да что говорить, дядя? - сказал Лукашка. - Но такие мы, видно, люди.
- Дурак, дурак, Марка! Не такие люди! - отвечал старик, передразнивая молодого казака. - Не тот я был казак в твои годы.
- Да что же? - спросил Лукашка. Старик презрительно покачал головой.
Так-то люди делают, а не то что как теперь: только и забавы у ребят, что семя грызут да шелуху плюют,- презрительно заключил старик, представляя в липах, как грызут семя и плюют шелуху нынешние казаки.
- Это я знаю, - сказал Лукашка. - Это так!
- Хочешь быть молодцом, так будь джигит, а не мужик. А то и мужик лошадь купит, денежки отвалит и лошадь возьмет.
Они помолчали.
- Да ведь и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Все народ робкий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были; так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто не поехал; а одному как же?
- А дядя что? Ты думаешь, я засох! Нет, я не засох. Давай коня, сейчас в Ногаи поеду.
- Гирей-хану верить можно, его весь род - люди хорошие; его отец верный кунак был. Только слушай дядю, я тебя худу не научу: вели ему клятву взять, тогда верно будет; а поедешь с ним, все пистолет наготове держи. Пуще всего, как лошадей делить станешь. Раз меня так-то убил было один чеченец: я с него просил по десяти монетов за лошадь. Верить - верь, а без ружья спать не ложись.
Лукашка внимательно слушал старика.
- А что, дядя? Сказывали, у тебя разрыв-трава есть, - молвил он, помолчав.
- Разрыва нет, а тебя научу, так и быть: малый хорош, старика не забываешь. Научить, что ль?
- Научи, дядя.
- Черепаху знаешь? Ведь она черт, черепаха-то.
- Как не знать!
где разломано, тут и разрыв-трава лежит. Бери и неси куда хочешь. Не будет тебе ни замка, ни закладки.
- Да ты пытал, что ль, дядя?
- Пытать не пытал, а сказывали хорошие люди. У меня только и заговора было, что прочту "здравствуитя", как на коня садиться. Никто не убил.
- Какая такая "здравствуитя", дядя?
- А ты не знаешь? Эх, народ! То-то, дядю спроси. Ну слухай, говори за мной:
Здравствуитя живучи в Сиони.
Се царь твой.
Мы сядем на кони.
Софоние вопие,
Захарие глаголе.
Отче Мандрыче
Человеко-веко-любче.
Веко-веко-любче, - повторил старик. - Знаешь? Ну, скажи!
Лукашка засмеялся.
- Да что, дядя, разве от этого тебя не убили? Може, так.
- Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От того худа не будет. Ну, пропел "Мандрнче", да и прав,- и старик сам засмеялся. - А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот что!
- А что?
- Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят. Право, брось. Куда вам! Вот мы с Гирчиком, бывало...
И старик начал было рассказывать свои бесконечные истории. Но Лукашка глянул в окно.
- Вовсе светло, дядя, - перебил он его. - Пора, заходи когда.
- Спаси Христос, а я к армейскому пойду: пообещал на охоту свести; человек хорош, кажись.
В воздухе становилось прозрачно, и народ начинал подниматься. Подойдя вплоть, Лукашка рассмотрел мокрый от тумана забор своего двора, крылечко хаты и отворенную клеть. На дворе слышался в тумане звук топора по дровам. Лукашка прошел в хату. Мать его встала и, стоя перед печью, бросала в нее дрова. На кровати еще спала сестра-девочка.
- Что, Лукаша, нагулялся? - сказала мать тихо. - Где был ночь-то?
- В станице был, - неохотно отвечал сын, доставая винтовку из чехла и осматривая ее.
Мать покачала головой.
их, он положил мешок.
- А что, матушка, я тебе говорил торбы починить: починила, что ль? - сказал он.
- Как же! Немая чинила что-то вечор. Аль пора на кордон-то? Не видала я тебя вовсе.
- Вот только уберусь, и идти надо,- отвечал Лукашка, увязывая порох. - А немая где? Аль вышла?
поняла.
- Позови, - сказал Лукашка. - Да сало там у меня было, принеси сюда. Шашку смазать надо.
тупое и грубо-переменчивое лицо. Одежду ее составляла грубая рубаха в заплатах; ноги были босы и испачканы; на голове старый синий платок. Шея, руки и лицо были жилисты, как у мужика. Видно было и по одежде и по всему, что она постоянно несла трудную мужскую работу. Она внесла вязанку дров к бросила ее у печи. Потом подошла к брату с радостною улыбкой, сморщившею все ее лицо, тронула его за плечо и начала руками, лицом и всем телом делать ему быстрые знаки.
- Хорошо, хорошо! Молодец, Степка! - отвечал брат, кивая головой. - Все припасла, починила, молодец! Вот тебе за то! - И, достав из кармана два пряника, он подал ей.
Лицо немой покраснело, и она дико загудела от радости. Схватив пряники, она еще быстрей стала делать знаки, часто указывая в одну сторону и проводя толстым пальцем по бровям и лицу. Лукашка понимал ее и все кивал, слегка улыбаясь. Она говорила, что брат девкам давал бы закуски, говорила, что девки его любят и что одна девка, Марьянка, лучше всех, и та любит его. Марьянку она обозначала, указывая быстро на сторону ее двора, на свои брови, лицо, чмокая и качая головой. "Любит" - показывала она, прижимая руку к груди, целуя свою руку и будто обнимая что-то. Мать вернулась в хату и, узнав, о чем говорила немая, улыбнулась и покачала головой. Немая показала ей пряники и снова прогудела от радости.
- Я Улите говорила намедни, что сватать пришлю, - сказала мать, - приняла мои слова хорошо. Лукашка молча посмотрел на мать.
- Да что, матушка? Вино надо везть. Коня нужно.
- Повезу, когда время будет; бочки справлю, - сказала мать, видимо не желая, чтобы сын вмешивался в хозяйственные дела. - Ты как пойдешь, - сказала старуха сыну, - так возьми в сенях мешочек. У людей заняла, тебе на кордон припасла. Али в саквы [Саквами называются переметные сумки, которые казаки возят за седлами. (Прим. Л. Н. Толстого.)] положить?
- Ладно, - отвечал Лукашка. - А коли из-за реки Гирей-хан приедет, ты его на кордон пришли, а то теперь долго не отпустят. До него дело есть.
Он стал собираться.
- Пришлю, Лукаша, пришлю. Что ж, у Ямки все и гуляли, стало? - сказала старуха.- То-то я ночью вставала к скотине, слушала, ровно твой голос песни играл.
Лукашка не отвечал, вышел в сени, перекинул через плечо сумки, подоткнул зипун, взял ружье и остановился на пороге.
- Прощай, матушка, - сказал он. Мать до ворот провожала его. - Ты бочонок с Назаркой пришли, - ребятам обещался; он зайдет, - сказал он матери, припирая за собой ворота.
- Спаси тебя Христос, Лукаша! Бог с тобой! Пришлю, из новой бочки пришлю, - отвечала старуха, подходя к забору. - Да слушай что, - прибавила она, перегнувшись через забор.
Казак остановился.
денег припасу коня купить, и девку высватаю.
- Ладно, ладно! - отвечал сын, хмурясь.
скоро, качая головой. Она говорила, чтобы Лукашка еще убил чеченца.
Лукашка понял, усмехнулся и скорыми, легкими шагами, придерживая ружье за спиной под буркой, скрылся в густом тумане.
Молча постояв у ворот, старуха вернулась в избушку в тотчас же принялась за работу.
Лукашка пошел на кордон, а дядя Ерошка в то же время свистнул собак и, перелезши через плетень, задами обошел до квартиры Оленина (идя на охоту, он не любил встречаться с бабами). Оленин еще спал, и даже Ванюша, проснувшись, но еще не вставая, поглядывал вокруг себя и соображал, пора или не пора, когда дядя Ерошка с ружьем за плечами и во всем охотничьем уборе отворил дверь.
- Палок! - закричал он своим густым голосом. - Тревога! Чеченцы пришли! Иван! Самовар барину ставь. А ты вставай! Живо! - кричал старик. - Так-то у нас, добрый человек. Вот уж и девки встали. В окно глянь-ка, глянь-ка, за водой идет, а ты спишь.
Оленин проснулся и вскочил. И так свежо, весело ему стало при виде старика и звуке его голоса.
- Живо! Живо, Ванюша! - закричал он.
- Так-то ты на охоту ходишь! Люди завтракать, а ты спишь. Лям! Куда? - крикнул он на собаку. - Ружье-то готово, что ль? - кричал старик, точно целая толпа народа была в избе.
- Ну, провинился, нечего делать. Порох, Ванюша! Пыжи! - говорил Оленин.
- Штраф! - кричал старик.
- Дю те вулеву? [Хотите чаю? (франц. du the, voulez-vous?)] - говорил Ванюша, ухмыляясь.
- Ты не наш! не по-нашему лопочешь, черт! - кричал на него старик, оскаливая корешки своих зубов.
- Для первого раза прощается, - шутил Оленин, натягивая большие сапоги.
- Прощается для первого раза, - отвечал Ерошка, - а другой раз проспишь, ведро чихиря штрафу. Как обогреется, не застанешь оленя-то.
- Да хоть и застанешь, так он умней нас, - сказал Оленин, повторяя слова старика, сказанные вечером, - его не обманешь.
- Да, ты смейся! Вот убей, тогда и поговори. Ну, живо! Смотри, вон и хозяин к тебе идет, - сказал Ерошка, глядевший p окно. - Вишь, убрался, новый зипун надел, чтобы ты видел, что он офицер есть. Эх! народ, народ!
Действительно, Ванюша объявил, что хозяин желает видеть барина.
- Ларжан [Деньги (франц. l'argent).],- сказал он глубокомысленно, предупреждая барина о значении визита хорунжего. Вслед за тем сам хорунжий, в новой черкеске с офицерскими погонами на плечах, в чищеных сапогах - редкость у казаков, - с улыбкой на лице, раскачиваясь, вошел в комнату и поздравил с приездом.
Хорунжий, Илья Васильевич, был казак образованный, побывавший в России, школьный учитель и, главное, благородный. Он хотел казаться благородным; но невольно под напущенным на себя уродливым лоском вертлявости, самоуверенности и безобразной речи чувствовался тот же дядя Ерошка. Это видно было и по его загорелому лицу, и по рукам, и по красноватому носу. Оленин попросил его садиться.
- Здравствуй, батюшка Илья Васильич! - сказал Ерошка, вставая и, как показалось Оленину, иронически низко кланяясь.
- Здорово, дядя! Уж ты тут? - отвечал хорунжий, небрежно кивая ему головой.
казака, и желал дать ему сразу почувствовать свое значение.
- Это наш Нимврод египетский, - сказал он, с самодовольною улыбкой обращаясь к Оленину и указывая на старика. - Ловец пред господином. Первый у нас на всякие руки. Изволили уж узнать?
Дядя Ерошка, глядя на свои ноги, обутые в мокрые поршни, раздумчиво покачивал головой, как бы удивляясь ловкости и учености хорунжего, и повторял про себя: "Нимрод гицкий! Чего не выдумает?"
- Да вот на охоту хотим идти, - сказал Оленин.
- Так-с точно, - заметил хорунжий. - А у меня дельце есть к вам.
- Что прикажете?
и с улыбкой взглянул на старика и Оленина.) Но ежели бы вы имели желание, по согласию моему, так как моя жена есть женщина глупая в нашем сословии, не могла в настоящее время вполне вразумить ваши слова вчерашнего числа. Потому квартира моя для полкового адъютанта могла ходить без конюшни за шесть монетов,- а задаром я всегда, как благородный человек, могу удалить от себя. А так как вам желается, то я, как сам офицерского звания, могу во всем согласиться лично с вами, и как житель здешнего края, не то как бабы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти условия...
- Чисто говорит, - пробормотал старик. Хорунжий говорил еще долго в том же роде. Изо всего этого Оленин не без некоторого труда мог понять желание хорунжего брать по шести рублей серебром за квартиру в месяц. Он с охотою согласился и предложил своему гостю стакан чаю. Хорунжий отказался.
- По нашему глупому обряду,- сказал он,- мы считаем как бы за грех употреблять из мирского стакана. Оно хотя, по образованию моему, я бы мог понимать, но жена моя по слабости человеческия...
- Что ж, прикажете чаю?
- Ежели позволите, я свой стакан принесу, особливый, - отвечал хорунжий и вышел на крыльцо. - Стакан подай! - крикнул он.
Через несколько минут дверь отворилась, и загорелая молодая рука в розовом рукаве высунулась с стаканом из двери. Хорунжий подошел, взял стакан и пошептал что-то с дочерью. Оленин налил чаю хорунжему в особливый, Ерошке в мирской стакан.
- Однако не желаю вас задерживать,- сказал хорунжий, обжигаясь и допивая свой стакан. - Я как есть тоже имею сильную охоту до рыбной ловли и здесь только на побывке, как бы на рекреации от должности. Тоже имею желание испытать счастие, не попадутся ли и на мою долю дары Терека. Надеюсь, вы и меня посетите когда-нибудь испить родительского, по нашему станичному обычаю, - прибавил он.
Хорунжий откланялся, пожал руку Оленину и вышел. Покуда собирался Оленин, он слышал повелительный и толковый голос хорунжего, отдававшего приказания домашним. А через несколько минут Оленин видел, как хорунжий в засученных до колен штанах и в оборванном бешмете, с сетью на плече прошел мимо его окна.
- Плут же, - сказал дядя Ерошка, допивавший свой чай из мирского стакана. - Что же, неужели ты ему так и будешь платить шесть монетов? Слыхано ли дело! Лучшую хату в станице за два монета отдадут. Эка бестия! Да я тебе свою за три монета отдам.
- Нет, уж я здесь останусь, - сказал Оленин.
- Шесть монетов! Видно, деньги-то дурашные. Э-эх1 - отвечал старик. - Чихирю дай, Иван!
Закусив и выпив водки на дорогу, Оленин с стариком вышли вместе на улицу часу в восьмом утра.
В воротах они наткнулись на запряженную арбу. Обвязанная до глаз белым платком, в бешмете сверх рубахи, в сапогах и с длинною хворостиной в руках, Марьяна тащила быков за привязанную к их рогам веревку.
- Мамушка! - проговорил старик, делая вид, что хочет схватить ее.
Марьянка замахнулась на него хворостиной и весело взглянула на обоих своими прекрасными глазами.
Оленину сделалось еще веселее.
- Ну, идем, идем! - сказал он, вскидывая ружье на плечо и чувствуя на себе взгляд девки.
- Ги! Ги! - прозвучал за ним голос Марьяны, и вслед за тем заскрипела тронувшаяся арба.
Покуда дорога шла задами станицы, по выгонам, Ерошка разговаривал. Он не мог забыть хорунжего и все бранил его.
- Да за что же ты так сердишься на него? - спросил Оленин.
к нему бумаги писать. Как напишет, так как раз и выйдет. В самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого не будет.
- Так на приданое и копит, - сказал Оленин.
- Какое приданое? Девку берут, девка важная. Да ведь такой черт, что и отдать-то еще за богатого хочет. Калым большой содрать хочет. Лука есть казак, сосед мне и племянник, молодец малый, что чеченца убил, давно уж сватает; так все не отдает. То, другое да третье: девка молода, говорит. А я знаю, что думает. Хочет, чтобы покланялись. Нынче что сраму было за девку за эту. А всє Лукашке высватают. Потому первый казак в станице, джигит, абрека убил, крест дадут.
- А что это? Я вчера, как по двору ходил, видел, девка хозяйская с каким-то казаком целовалась, - сказал Оленин.
- Хвастаешь! - крикнул старик, останавливаясь.
- Ей-богу! - сказал Оленин.
- Баба черт, - раздумывая, сказал Ерошка. - А какой казак?
- Я не видал какой.
- Ну, курпей какой на шапке? белый?
- Да.
- А зипун красный? С тебя, такой же?
- Нет, побольше.
душенька-то моя, а я все влезу. Бывало - жила она высоко; мать ведьма была, черт, страсть не любила меня, - приду, бывало, с няней (друг значит), Гирчиком звали. Приду под окно, ему на плеча взлезу, окно подниму, да и ошариваю. Она тут на лавке спала. Раз так-то взбудил ее. Она как взахается! Меня не узнала. Кто это? А мне говорить нельзя. Уж было мать заворошилась. Я шапку снял, да в мурло ей и сунул; так сразу узнала по рубцу, что на шапке был. Выскочила. Бывало, ничего-то не нужно. И каймаку тебе и винограду, всего натащит, - прибавил Ерошка, объяснявший все практически. - Да не одна была. Житье бывало.
- А теперь что ж?
- А вот пойдем за собакой, фазана на дерево посадим, тогда стреляй.
- Ты бы за Марьянкой поволочился?
- Ты смотри на собак-то. Вечером докажу, - сказал старик, указывая на своего любимца Ляма.
Они замолкли.
Пройдя шагов сто в разговорах, старик опять остановился и указал на хворостинку, которая лежала через дорогу.
- Ты это что думаешь? - сказал он. - Ты думаешь, это так? Нет. Это палка дурно лежит.
- Чем же дурно? Он усмехнулся.
сделает. Так-то старики еще меня учили.
- Ну, что за вздор! - сказал Оленин. - Ты расскажи лучше про Марьяну. Что ж, она гуляет с Лукашкой?
- Шш! Теперь молчи, - опять шепотом перервал старик этот разговор,- только слушай. Кругом вот лесом пойдем.
большими сапогами и, неосторожно неся ружье, несколько раз цеплял за ветки дерев, разросшихся по дороге.
- Не шуми, тише иди, солдат! - сердито шепотом говорил он ему.
Чувствовалось в воздухе, что солнце встало. Туман расходился, но еще закрывал вершины леса. Лес казался странно высоким. При каждом шаге вперед местность изменялась. Что казалось деревом, то оказывалось кустом; камышинка казалась деревом.
Туман частью поднимался, открывая мокрые камышовые крыши, частью превращался в росу, увлажая дорогу и траву около заборов. Дым везде валил из труб. Народ выходил из станицы - кто на работы, кто на реку, кто на кордоны. Охотники шли рядом по сырой, поросшей травою дороге. Собаки, махая хвостами и оглядываясь на хозяина, бежали по сторонам. Мириады комаров вились в воздухе и преследовали охотников, покрывая их спины, лица и руки. Пахло травой и лесною сыростью. Оленин беспрестанно оглядывался на арбу, в которой сидела Марьянка и хворостиной подгоняла быков.
Было тихо. Звуки станицы, слышные прежде, теперь уже не доходили до охотников; только собаки трещали по тернам, и изредка откликались птицы. Оленин знал, что в лесу опасно, что абреки всегда скрываются в этих местах. Он знал тоже, что в лесу для пешехода ружье есть сильная защита. Не то чтоб ему было страшно, но он чувствовал, что другому на его месте могло быть страшно, и, с особенным напряжением вглядываясь в туманный, сырой лес, вслушиваясь в редкие слабые звуки, перехватывал ружье и испытывал приятное и новое для него чувство. Дядя Ерошка, идя впереди, при каждой луже, на которой были двойчатые следы зверя, останавливался и, внимательно разглядывая, указывал их Оленину. Он почти не говорил, только изредка и шепотом делал свои замечания. Дорога, по которой они шли, была когда-то проезжена арбой и давно заросла травой. Карагачевый и чинаровый лес с обеих сторон был так густ и заросл, что ничего нельзя было видеть через него. Почти каждое дерево было обвито сверху донизу диким виноградником; внизу густо рос темный терновник. Каждая маленькая полянка вся заросла ежевичником и камышом с серыми колеблющимися махалками. Местами большие звериные и маленькие, как туннели, фазаньи тропы сходили с дороги в чащу леса. Сила растительности этого не пробитого скотом леса на каждом шагу поражала Оленина, который не видал еще ничего подобного. Этот лес, опасность, старик с своим таинственным шепотом, Марьянка с своим мужественным стройным станом и горы - все это казалось сном Оленину.
- Фазана посадил, - прошептал старик, оглядываясь и надвигая себе на лицо шапку. - Мурло-то закрой: фазан, - он сердито махнул на Оленина и полез дальше, почти на четвереньках, - мурла человечьего не любит.
Оленин еще был сзади, когда старик остановился и стал оглядывать дерево. Петух тордокнул с дерева на собаку, лаявшую на него, и Оленин увидал фазана. Но в то же время раздался выстрел, как из пушки, из здоровенного ружья Ерошки, и петух вспорхнул, теряя перья, и упал наземь. Подходя к старику, Оленин спугнул другого. Выпростав ружье, он повел и ударил. Фазан взвился колом кверху и потом, как камень, цепляясь за ветки, упал в чащу.
- Молодец! - смеясь, прокричал старик, не умевший стрелять влет.
Подобрав фазанов, они пошли дальше. Оленин, возбужденный движением и похвалой, все заговаривал с стариком.
- Стой! Сюда пойдем, - перебил его старик, - вчера тут олений след видал.
Свернув в чащу и пройдя шагов триста, они выбрались на полянку, поросшую камышом и местами залитую водой. Оленин все отставал от старого охотника, и дядя Ерошка, шагах в двадцати впереди его, нагнулся, значительно кивая и махая ему рукой. Добравшись до него, Оленин увидал след ноги человека, на который ему указывал старик.
- Видишь?
- Вижу. Что ж? - сказал Оленин, стараясь говорить как можно спокойнее. - Человека след.
Невольно в голове его мелькнула мысль о Куперовом Патфайндере и абреках, а глядя на таинственность, с которою шел старик, он не решался спросить и был в сомнении, опасность или охота причиняли эту таинственность.
- Не, это мой след, а во,-просто ответил старики указал траву, под которою был виден чуть заметный след зверя.
Старик пошел дальше. Оленин не отставал от него. Пройдя шагов двадцать и спускаясь книзу, они пришли в чащу, к разлапистой груше, под которою земля была черна и оставался свежий звериный помет.
Обвитое виноградником место было похоже на крытую уютную беседку, темную и прохладную.
- Утром тут был, - вздохнув, сказал старик, - видать, логово отпотело, свежо.
Вдруг страшный треск послышался в лесу, шагах в десяти от них. Оба вздрогнули и схватились за ружья, но ничего не видно было; только слышно было, как ломались сучья. Равномерный, быстрый топот галопа послышался на мгновенье, из треска перешел в гул, все дальше, дальше, шире и шире разносившийся по тихому лесу. Что-то как бы оборвалось в сердце Оленина. Он тщетно всматривался в зеленую чащу и наконец оглянулся на старика. Дядя Ерошка, прижав ружье к груди, стоял неподвижно; шапка его была сбита назад, глаза горели необыкновенным блеском, и открытый рот, из которого злобно выставлялись съеденные желтые зубы, замер в своем положении.
- Рогаль, - проговорил он. И, отчаянно бросив наземь ружье, стал дергать себя за седую бороду. - Тут стоял! С дорожки подойти бы! Дурак! Дурак! - И он злобно ухватил себя за бороду. - Дурак! Свинья! - твердил он, больно дергая себя за бороду. Над лесом в тумане как будто пролетало что-то; все дальше и дальше, шире и тире гудел бег поднятого оленя...
Уж сумерками Оленин вернулся с стариком, усталый, голодный и сильный. Обед был готов. Он поел, выпил с стариком, так что ему стало тепло и весело, и вышел на крылечко. Опять перед глазами подымались горы на закате. Опять старик рассказывал свои бесконечные истории про охоту, про абреков, про душенек, про беззаботное, удалое житье. Опять Марьяна-красавица входила, выходила и переходила через двор. Под рубахой обозначалось могучее девственное тело красавицы.
На другой день Оленин без старика пошел один на то место, где он с стариком спугнул оленя. Чем обходить в ворота, он перелез, как и все делали в станице, через ограду колючек. И еще не успел отодрать колючек, зацепившихся ему за черкеску, как собака его, побежавшая вперед, подняла уже двух фазанов. Только что он вошел в терны, как стали, что ни шаг, подниматься фазаны. (Старик не показал ему вчера этого места, чтобы приберечь его для охоты с кобылкой.) Оленин убил пять штук фазанов из двенадцати выстрелов и, лазяя за ними по тернам, измучился так, что пот лил с него градом. Он отозвал собаку, спустил курки, положил пули на дробь и, отмахиваясь от комаров рукавами черкески, тихонько пошел ко вчерашнему месту. Однако нельзя было удержать собаку, на самой дороге набегавшую на следы, и он убил еще пару фазанов, так что, задержавшись за ними, он только к полдню стал узнавать вчерашнее место.
День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. "Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев". Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. "Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам". Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары. "Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть", - жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. "Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет".
"Да что же, что трава вырастет? - думал он дальше. - Все надо жить, надо быть счастливым; потому что я только одного желаю - счастия. Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет, и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества - все-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?" И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя. Он сам представился себе таким требовательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для себя ничего не было нужно. И все он смотрел вокруг себя на просвечивающую зелень, на спускающееся солнце и ясное небо и чувствовал все себя таким же счастливым, как и прежде. "Отчего я счастлив и зачем я жил прежде? - подумал он. - Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя! А вот как мне ничего не нужно для счастия!" И вдруг ему как будто открылся новый свет. "Счастие - вот что, - сказал он себе, - счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!" Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. "Ведь ничего для себя не нужно, - все думал он,-отчего же не жить для других?" Он взял ружье и с намерением скорее вернуться домой, чтобы обдумать все это и найти случай сделать добро, вышел из чащи. Выбравшись на поляну, он оглянулся: солнца уже не было видно, за вершинами дерев становилось прохладнее, и местность показалась ему совершенно незнакома и непохожа на ту, которая окружала станицу. Все вдруг переменилось - и погода, и характер леса: небо заволакивало тучами, ветер шумел в вершинах дерев, кругом виднелись только камыш и перестоялый поломанный лес. Он стал кликать собаку, которая отбежала от него за каким-то зверем, и голос его отозвался ему пустынно. И вдруг ому стало страшно жутко. Он стал трусить. Пришли в голову абреки, убийства, про которые ему рассказывали, и он ждал: вот-вот выскочит из каждого куста чеченец, и ему придется защищать жизнь и умирать или трусить. Он вспомнил и о боге, и о будущей жизни так, как не вспоминал этого давно. А кругом была та же мрачная, строгая, дикая природа. "И стоит ли того, чтобы жить для себя, - думал он, - когда вот-вот умрешь, и умрешь, не сделав ничего доброго, и так, что никто не узнает". Он пошел по тому направлению, где предполагал станицу. Об охоте он уже не думал, чувствовал убийственную усталость и особенно внимательно, почти с ужасом, оглядывал каждый куст и дерево, ожидая ежеминутно расчета с жизнию. Покружившись довольно долго, он выбрался на канаву, по которой текла песчаная, холодная вода из Терека, и, чтобы больше не плутать, решился пойти по ней. Он шел, сам не зная, куда выведет его канава. Вдруг сзади его затрещали камыши. Он вздрогнул и схватился за ружье. Ему стало стыдно себя; зарьявшая собака, тяжело дыша, бросилась в холодную воду канавы и стала лакать ее.
сильнее и сильнее разыгрывался в вершинах старых поломанных деревьев. Какие-то большие птицы с визгом вились около гнезд этих деревьев. Растительность становилась беднее, чаще попадался шушукающий камыш и голые песчаные полянки, избитые звериными следами. К гулу ветра присоединялся еще какой-то невеселый, однообразный гул. Вообще на душе становилось пасмурно. Он ощупал сзади фазанов и одного не нашел. Фазан оторвался и пропал, и только окровавленная шейка и головка торчали за поясом. Ему стало так страшно, как никогда. Он стал молиться богу, и одного только боялся - что умрет, не сделав ничего доброго, хорошего; а ему так хотелось жить, жить, чтобы совершить подвиг самоотвержения.